![]() |
ТАНЯ АХТМАН "Жизнь и приключения провинциальной души" (опубликована в пяти частях)
|
|
Поэма о мысли и любви женщины, судьба которой сложилась на исходе 20 века в России и Израиле: "...прошло много лет и мучительных недоразумений, когда мы надолго переставали понимать друг друга, но островок, где мы были счастливы, остался..." написана осенью 1996 г.
|
||||||||||
| Часть вторая
Часть третья о.Хортица, плавни Часть пятая Визитка автора mailto:tatyana_akhtman@hotmail.com |
|||||||||||
|
Эпиграф: «Скучна, как истина, глупа, как совершенство» А.С.Пушкин
Глава первая: «В НАЧАЛЕ» В начале было слово. Потом я вышла погулять в заснеженный дворик. Из закоулков между самодельными сараями, из пещеры под глухой лестницей, ведущей на террасу второго этажа, вытекали сумерки. Я покопала лопаткой нависшие брови сугроба, и у него стал удивлённый вид. Волна тени холодно лизнула моё лицо, тихо сместились, приблизившись, стены, и я увидела себя на дне синего колодца отражением слабой звезды. Вспомнила всё, но не словом, а теснением души и побрела прочь от двери дома, скользя варежкой по снежным перилам - прочь. Обо мне вспомнили совсем поздно и нашли дремлющей в объятиях старого сугроба - из тех, что последними отдают весне свою несложную жизнь. «Опять не знаю, возвращаюсь в точку, сжимаюсь в мысль, и крохотной звездой рассеянно свечу себе самой в незнанье безграничном. Свечей ли в Храме, огоньком болотным, свечу, морочу ли себя, других – не знаю…» Родители пережили войну, и, как казалось тогда, победили. Они были не юны, красивы, как любимые актёры той поры, и хотели счастья. Она была врачом, он – инженером. Когда Сталин умер, она ощутила потерю, а он – облегчение. Она плакала, а он говорил ей, что эта смерть – спасение, но они не слышали друг друга. Они были очень разные, но не знали этого и верили, что все люди – одинаковые, продолжая жить вместе и страдая от чуждости. Как вдова погибшего комиссара, мама получила квартиру, из которой пришлось выселять Варвару Степановну – мою будущую первую учительницу. Отец сказал: «Решай сама», и мама пошла через сквер к роддому номер один, где работала акушеркой её старшая сестра. Красивая голубоглазая блондинка решительно шла по пустому заснеженному скверу «Пионеров» мимо гипсовых барабанщиков и горнистов. Тётя убедила оставить ребёнка: «Если ты хочешь сохранить семью…» - произнесла нехитрую фразу, принятую к подобному случаю, а жаль: подавленный протест проникает в жизнь, как это случилось с нами. На белый свет я появилась задком, должно быть, сопротивляясь своему рождению в сплетённую без меня паутину жестокостей и безумств. Впрочем, теперь прошлое уже не кажется мне столь выдающейся драмой - обычная провинциальная женская судьба второй половины двадцатого века. В начале я протестовала бурно. Вся улица знала, что Таню ведут, вернее, тащат волоком в детский сад, из которого я сбегала, как потом из пионерских лагерей, с уроков, лекций, "работ"... Теперь, когда марафон позади, смотрю на свою фотографию в восемь лет. Я помню, как мы зашли с папой в фотоателье на углу Ленина и Чекистов рядом с Большим гастрономом. Папа долго причёсывал мои буйные кудри наверх своей круглой без ручки пластмассовой щёткой, и я терпела и терпела - на фото вышла с гладкой гривкой: милое, открытое лицо. Тогда же меня приговорили к чему-то «хроническому», и все каникулы я проводила в больнице, где работала мама, в палате для "своих" вместе с товарищем по несчастью - сыном маминой коллеги. Тихий рыжий мальчик лежал по другой статье, видимо, более лёгкой и не предполагающей пыток. Мой же диагноз требовал проглатывания длинного резинового шланга с металлическим наконечником. Приближение пыток я чувствовала по мельтешению фальшивых улыбок. Потом меня переставали кормить, затем заставляли выпивать стакан горькой соли и, наконец, тащили, дрожащую и мокрую от ужаса в пыточную - к койке с рыжей клеёнкой. Там начиналась возня и крики: "глотай, дыши" - сестры знали своё дело... Но помню, как однажды, оттолкнув стакан с горечью, я выскользнула мимо белых халатов и, вбежав в туалет, закрыла дверь на швабру на долю секунды раньше, чем на неё обрушилась погоня... Я вглядываюсь в семейное фото. Слышу шум облавы, ужас, возбуждённые крики, угрозы, страстное желание исчезнуть - не быть... Лица мужчины и женщины на фото приветливы и хороши. Все в зимних шапках, улыбаются, нежна большеглазая девочка. ---------- ---------- Глава вторая: «ФИГОВЫЙ ЛИСТОЧЕК» Первый этаж дома, где была наша квартира, был основательный, дореволюционный и сохранил достойный вид даже после того, как пристроили на него беспородный второй этаж и прибили железку "ул. Свердлова". На фасаде было крылечко и семь высоких окон со ставнями. Пять из них принадлежали нашей квартире, вход в которую был со двора через железные ворота, мимо страшной, особенно по вечерам, подворотни с покосившейся туалетной будкой - уборной, в которую отец, в ответ на указ о сдаче личного оружия, бросил свой именной пистолет. В доме жили шесть семей. Три еврейские - кушающие и три русские - пьющие. К «кушающим» мне разрешали ходить, и я видела дни их жизни, кипящие как сытная похлёбка, которую неустанно готовили и съедали. Все семейные события, разговоры, планы, мечты, казалось, подчинялись служению еде. У «пьющих» мне строго-настрого запрещено было бывать, и я знала только, что дома они "пьют", и так себе и представляла, что и они, как первые, ходят по очередям, возятся на кухне, но варево - жидкое, как вода, за столом можно обходиться без вилок и ножей, и это плохой пример для детей. Все были в хроническом перемирии, прерываемом запойными приступами с декларациями в адрес "жидовских морд" и яростным побитием своих - родных. В дни погромного зуда еврейская половина прекращала ехидничать друг с другом, пакостить, сплетничать и демонстрировала коллективную мудрость и выдержку. Пока у соседей зеленели, желтели и бледнели морды, наши мужчины встречались за шахматной доской, и я стояла рядом в ожидании сбитых фигур, которые одевала в припасенные лоскутки. Но вот, опухший враг вежливо стучался и просил занять рубль, перемирие смещалось в межнациональную сферу, а между нашими женщинами словно чёрная кошка пробегала - они ссорились, переставали разговаривать, и шахматы надолго переходили в моё владение - до следующего запоя. Недавно смотрела по ТВ советскую хронику пятидесятых, то есть, приблизительно того времени, к которому относятся мои воспоминания. "Новости дня" показывали в кинотеатрах перед началом фильма, и их никто не принимал всерьёз. Там, в однообразном сером мельканье суетились передовики и ударники, сыпалось зерно, аплодировали стоящие в зале человечки. И вот, я впервые вглядываюсь в лица и руки тогдашней жизни. Молодые работницы какой-то новой автоматической линии, не прекращая что-то там хватать и переворачивать, улыбаются в камеру. Должно быть, им кажется, что в ней живёт сверкающая птичка счастливого будущего, и их улыбки добры, горды и нежны как отблеск их несостоявшихся судеб. Улыбки, посланные в никуда - отнятые у младенцев, как и молоко, сгорающее в перебинтованных грудях Мадонн-великомучениц. Улыбки, гаснущие за решётками из серых морщин, платьев, волос. Автоматические линии по пересылке счастья в будущее... В нашей семье жили домработницы. Это были беженки из гибнущих деревень. Они за еду и ночлег нанимались в прислуги к горожанам, которые запутались в послевоенном бытие и, чтобы освободиться хотя бы от самой чёрной работы, с отвращением пускали в свои убогие "углы" чужих, пахнувших утерянной жизнью женщин. У нас домработницы не задерживались, и среди хоровода лиц я помню только тётю Полю - свирепую работящую старуху, которая держала в страхе всех, включая маму, и потому, должно быть, задержалась у нас надолго. Население СССР состояло из москвичей и тех, кто мечтал о Москве и стремился в неё. "Союз" выживал, а Москва жила. В Москву ездили за колбасой и зрелищами, святыми местами, сексом, справедливостью, карьерой, авантюрами, знаниями - короче, за счастьем. В Москву ездили одеться. Одежда со времён Евы стала ближе к телу, чем собственная кожа, и раскрывает то «тайное», что может скрыть голый человек: свою способность увидеть себя со стороны. Фиговый листочек, как материализованный стыд, возник раньше, нежели звериная шкура, спасающая от холода. Чтобы прикрыться фиговым листочком, нужно увидеть себя со стороны - отлететь сознанием от созданных (Бог знает из какого праха) бёдер и плеч и на свободе увидеть себя. Одеваясь, человек обнажает свой внутренний мир, если он свободен, конечно, не в СССР, где хорошая одежда требовала отдачи всех сил и времени, погружения в хамский мир дефицита - подлый, жестокий. Помню, хорошо одетый мужчина (женщин я интуитивно прощала) вызывал во мне неприязнь, как принадлежащий к блатному миру, и так, скорее всего, и было. Можно было еще "по случаю" купить костюм, но чтобы ещё и подходящую к нему обувь - это уже должно было стать основным делом жизни. Безденежная система не прощала компромиссов - платили натурой: за одежду - душой, мыслями, телом; за сохранение души и свободных мыслей - нищетой, неустроенностью. Как на карнавальных ходулях, по улицам городов, в трамваях, больницах, школах и магазинах прыгали миллионы распятых атеистов. Мужчина с проблесками внутренней жизни ходил в гнусном, не знал шампуней и дезодорантов, как и его несчастная женщина, и они утешались презрением к "стилягам". В 90х появились воспоминания "шестидесятников" - тех, кому в "оттепель" 60х годов было уже двадцать, и я узнала подробности бунта стиля. На моей памяти "стиляги" существовали в контексте "тех, кто позорит нашу молодёжь". И действительно, то, что могла видеть я в своём окружении, было уродливым: утрированным, гротескным. Если в Москве плечи стильных пальто были широкими, то у нас - очень широкими, если брюки узкими, то у нас - ещё уже... Провинциальные стиляги были убогой пародией на столичных, не имели живой связи с первоисточником - Западом - и, конечно, их отношения не прорастали тем новым, чему сопутствовала столичная суета со стилем. Впрочем, весна обманула всех - поманила и бросила. Оттаяли только те, кто смог удрать на реальный Запад или окопаться в переулках Арбата. А прочие физики – лирики: кто - помер, кто - опять заморозился, но уже в более комфортной упаковке - "под музыку Вивальди". Должно быть, там - в раю - было две женщины. Должно быть, яблоко надкусила только одна, а другая не отведала от плода познания, потому что ей было безразлично от чего вкушать, лишь бы было сладко. Но изгнаны были и умница, и дурочка, потому что Шестой День истек в свой срок, и человеку, каков он ни есть, пришло время спуститься с небес на землю – хочет он того или нет. А там уж - жить ли, выживать ли, быть или не быть – это уж как кто сумеет. Вот такую сказку придумала я для себя, и она смиряет меня, пересылая часть моих претензий к жизни за пределы моего ума. И на этих каторжных пересылках матереет душа, а моя философская ипостась, получая во владение идеальную бесконечность, свободно кувыркается в волнах вечного потока мыслей и прекращает терзать свою хозяйку. И, пожалуй, мне довольно - достаточно. Я долго-долго шла к этой достаточности - прочь от гибельного обмана об утерянном рае. Помню, к нам приходила, озираясь, женщина с кошёлками, которую называли спекулянткой, вытаскивала шерстяные кофты и потряхивала ими как это делают с драгоценными мехами. В пору конфликта ума и одёжки, она была презираемым и вожделенным сталкером, и с ней были связаны надежды на тряпичное чудо. Я, как могла, боролась со своей одеждой. Широкая ночная рубашка из полосатой бумазеи была короткой - чтобы её можно было без затей надевать под зимнее платье, то есть, коричневую школьную форму. Нижний этаж моего "Зимнего" занимали красные шаровары с начёсом. На них школьные учительницы реагировали наиболее доброжелательно. В почёте были и линялые толстые чулки в гармошку, а, вот, вишнёвый в горошек капроновый бант, чудом возникший однажды на моей голове, был в первый же день сорван добросовестной мстительницей Варварой Степановной. Конечно, я была серьёзно отравлена своей одеждой, но не смертельно. Я боролась и иногда побеждала. Красные шаровары снимала выходя из дома, во дворе, и прятала их в укромном месте. С рубахой было больше возни. Однажды, когда нам объявили медосмотр, я бросилась домой (три квартала по улице Дзержинского) и взломала, резко дёрнув, мамин полированный шкаф, где лежала моя розовая "на выход" комбинация - шёлковая, с кружевцем поверху. Я успела отдышаться и зайти в медицинский кабинет, где ещё понуро стояли девочки в каких-то исподних и увидеть их взгляды на моём розовом трофее и одобрительную улыбку на лице незнакомой докторши - это было моим посвящением в Евы. Я совершила тогда поступок, вернее, проступок против насилующего меня бумазеевого урода и прислуживающих ему людей, не знающих, что есть добро и что зло. И они слепо гнали меня, а я бежала прочь, падая и цепляясь за недосягаемые идеи - прочь... "В человеке всё должно быть прекрасно..." - тупо зубрили коричневые формы. Я десять лет проучилась в одном классе и знаю судьбы многих бывших одноклассников - ни одного счастья. Позади толпа знакомых, сослуживцев, соседей - нагромождение обломков из беспокойных лиц, напряженных глаз, запутанных отношений, бессильных слов, изболевшихся душ, вялых мыслей и тесных жилищ, среди которых застряли колыбели, брошенные на произвол счастливого будущего... Не знаю спокойного дружелюбия. Правда, был дядя Миша. Меня часто оставляли у тёти, и я очень любила бывать у них. Мне было там легко. У тёти Шуры было больное сердце, и мама часто спасала её, делая укол в вену и снимая приступ. Но их отношения были мучительными. Тётя с семьёй жила в маленькой квартирке "без удобств" - в одноэтажном муравейнике с разномастными жилищами и лепящимися к ним пристройками, высокими заборами, заплатами крыш, частоколом печных труб и трогательными цветочными клумбами. В квартире у тёти было две крохотные комнаты. В "парадной" стояли шкаф, кровать, стол, этажерка с книгами и керамическими зверушками: собачками, курочками, слониками - было чисто, уютно, меня никто ни к чему не принуждал. Тётя пекла коржики - сердечками, ромбиками, кружочками. Мне было очень хорошо там, и до сих пор воспоминания окрашены в светло-зелёные тона. Она была детским докторам, а её муж - бухгалтером. У него были сильные очки и дергающиеся, стремящиеся закрыться веки. Потом я узнала, что дядя Миша был сыном раввина, знал иврит, Тору. Имел два университетских образования, считал себя толстовцем и совершал паломничество в Ясную Поляну. Видимо, тётя не могла простить ему непротивление убогому быту, и я слышала, как они ссорились. Со мной дядя Миша был внимателен, добр, серьёзен - единственный, кто видел во мне человека, и потому, должно быть, и я в минуты нашего общения отзывалась, как человек, и в безграничной смутности моего тогдашнего осознания жизни яркими, чёткими картинами возникают наши встречи. Помню счастье нашей прогулки вдвоём по казавшемуся мне огромным лугу в сине-зеленом смешении травы, небес. Над головой и под ногами плыли белые узоры. Я жмурилась и жалела, что нет у меня ста глаз, что задирая голову вверх, пропускаю земные чудеса. Потом дядя Миша открыл сумку и разложил на расстеленном полотенце печку - игрушечную какую-то печечку и такую же сковородочку. Я опустилась на колени и вся превратилась в глаза. Он достал большие белые таблетки, чиркнул спичкой, и они загорелись под сковородочкой. Затем появилось яичко. Дядя, не торопясь, аккуратно разбил его, и оно, улыбаясь, плюхнулось в уже шипящий кусочек масла и расплылось там жарким солнышком. Это солнышко навсегда осталось со мной: светило, грело, спасало... Помню, когда мы возвращались, я прижалась к дядиной ноге, должно быть, была ещё совсем маленькой. Когда я по дядиным представлениям превратилась в барышню, лет, должно быть, в пятнадцать, он стал говорить мне "Вы", но достоинство тогда само «просило подаянье» и ему было не до меня. Я сидела за столом у тёти Шуры над тарелкой золотого бульона с макаронами и косилась на маму. Я ждала, когда она, наконец, попрощается и уйдёт в свой театр. А я займусь бульоном, то есть, стану через белую макаронину потихоньку втягивать его, наблюдая, как круглая блестящая лужица жира станет вытягиваться и плыть в мою сторону, а в последний момент я дуну на неё и она - ах - взмахнёт крыльями и улетит к себе на лампочку под оранжевый абажур. Мама всё сидела, выдерживая положенные для приличия минуты, чтобы не просто так, мол, забежала оставить ребёнка, а нанесла визит. Все уже тяготились, стыла моя золотая птичка, и тут я ощутила смутное страдание - страдание прозапас - на тот чёрный день, когда сумею осознать его, но уже ничего не изменишь. Мама нервно принюхивалась, подрагивая тонкими ноздрями, озиралась с брезгливой гримаской. Эта пантомима означала, что она, в своём вечернем платье, страдает от близости дворового туалета, который, кроме неё, похоже, никому не в тягость - и как только неприхотливы люди... Я видела, как каменели лица дяди и тёти, чувствовала, как каменеет моё лицо, и что я сейчас сделаю что-то ужасное, чтобы все-все закричали и прекратилась бы эта мука. Наверное, в эту ночь у тёти Шуры был опять сердечный приступ, и мама бежала к ней делать укол, а мне снились мёртвые птицы... В последние годы дядя Миша стал рисовать акварелью. Это были тщательно выписанные пейзажи. Помню один: поле подсолнухов, окруженное многоэтажными коробочками, а внизу надпись: "Город наступает". Однажды принесла ему своё стихотворение: «Как жаль, что люди не цветут весною. Представьте, что от лба и щёк до самых плеч роскошных грив разнообразье, в тени которых можно лечь, закрыть глаза и хоть на миг представить цветущий луг, жужжащих пчёл, почувствовать тепло травы и запах, и ощутить покой, которого лишён. Людей цветенье моде не подвластно - оно питается из наших душ и сил, и странность внутренних противоречий в себе бы каждый человек открыл. Наш тайный мир бы дерзко обнажился, но наспех обрывая странный цвет, стремимся от других не отличаться, от призрачных себя спасая бед» Дядя сказал: "Это нельзя... такое не печатают..." Вот и всё. ========= ============ Глава третья: «ЧИСТАЯ СИЛА» «Свой крест несу наперевес. Как слон в посудной лавке, крошу, любя, тебя… себя» Грустная семитская физиономия выплыла из июльского зноя лета начала семидесятых в центре города Энск и причалила к столику на веранде кафе "Снежинка". Бледный молодой человек был в чём-то одеждообразном: светлый верх, тёмный низ, карие глаза изливали осторожную печаль, причём, правый - больше, чем левый. Я пригласила двух школьных подруг отпраздновать окончание института. Мы пили шампанское, когда подрулил разбитной Лёвка - рыжий с... грустным. Теперь, спустя двадцать пять лет, сидя у компьютера и набирая эти строки в ожидании, когда моя машина времени, отзываясь на движение пальцев, причалит прорастающими воспоминаниями к этому далёкому дню, чувствую прикосновение спасения, еще без времени и пространства - для закрытых глаз, бессознания, обмана, веры - не всё ли равно... - спасения. К своему совершеннолетию я получила классическое советское образование, то есть, была бессвязно нафарширована таблицами умножения и Менделеева, пятилетками, образами Наташ, Павок, дубов, Тань и прочего оптимистически народного. Я знала, что "рождена для счастья, как птица для полета" и не знала как происходит зачатие. Знала, что покидая институт, должна забыть все эти кошмарные сопроматы, которые ни к чему теперь. Семейное воспитание обогатило меня чувством необъяснимой вины и безразмерного долга. Был ещё источник образования - художественная литература. Я зачитывалась книгами. Мощный поток прозы естественно и просто промывал мои замусоренные школой и институтом мозги, и они хранили пустоту. Стоило мне, в надежде заслужить одобрение ближнего, с усилием соорудить приличную советскую пасочку, как её лениво слизывала романтическая волна, и я оставалась с пречистым сознанием, гладким, как место, где прежде был нос у майора Ковалёва - жуткое зрелище. Я жила в мире из бестелесных улыбок и слёз, и из тел, неспособных улыбаться и плакать. Это была эпоха субтильных шербургских зонтиков. Я была немного длинновата для тех времён, но вполне сочетала заграничную бестелесность с отечественным тяготением к крутому бедру. Как-то мне передали, что мальчики нашего институтского потока решили, что у меня лучшая среди девочек фигура. Мне пошили тогда (помню, что проявила упрямство) вместо обычного мешка, синее "по фигуре" платье: отрезное по талии и с мини-юбкой "по косой". Однако, я была болезненно застенчива, пугающе романтична, насмешлива и серьёзна одновременно, вела себя не по правилам, не отзывалась на принятые тогда позывные, не имела «компании». Меня можно было брать на опыты в те вселенские лаборатории, где на никелированных распятиях нанизаны Евы-лягушки. Однажды, на втором курсе института, я возвращалась домой, и на проспекте Ленина ко мне подошёл молодой человек. Красивый, высокий, в отличном сером костюме - короче, принц. И я пошла за ним - к лодке, увитой цветами, которая должна была отвезти нас на корабль под Алыми Парусами. В тот вечер я стояла в тесном кружке, который обходили бутылки с вермутом, на городской свалке возле Дубовой Рощи. Когда бутылка дошла до меня, я, светло улыбаясь, произнесла: "Благодарю, я уже ужинала" - в моё лицо дул лёгкий бриз... Мальчики и девочки искали счастья и любви, которое обещали им родители, но не находили. Одни ожесточались и разрушали всё без разбора, другими овладевало равнодушие, третьи находили прибежище в иллюзиях. А в конце восьмидесятых всех смыло исторической волной, и обломки судеб пристали к иным берегам. Рыжий Лёвка ходит теперь в синагогу в Австралии, куда привёл его собственный сын - рыжий Боря. "Боря делает карьеру раввина" - звонят нам с далёкого континента. С Лёвкой у меня было шапочное знакомство. Он учился на вечернем факультете, знал, что я еврейка из порядочных, то есть родня. Был он крепыш небольшого роста, очень энергичный, ругал всех "хазерюка", мог за Сион дать в ухо, обожал пышных блондинок, которых называл "блонды". Однажды, мы каким-то образом очутились вместе в кино. Скорее всего, встретились в очереди у кассы и купили билеты рядом. Это был фильм Феллини "Ночи Кабирии". В сцене у обрыва, когда героиня ещё счастлива и нет сил верить в обман, я прошептала: "Неужели он её обманет?" и Лёвка ответил: "Конечно, он же мужчина." Лёвкина мама - целеустремлённая суровая женщина - истово кормила сына. Она ходила за ним по пятам с пирожками и котлетами, возникала в разгар футбольных потасовок и всовывала ему в рот куриную ногу, ловила в школе, на дворовых сборищах и вмазывала в сына кусок медовой коврижки. Маленький, худой Лёвка злился и сопротивлялся, но годам к тринадцати смирился, проникся уважением к несокрушимой материнской воле и "идише-мама" стала слонами и китами его мироздания. Женился он не на блонде, а на молодой идише-маме. Котлеты укоренились, дали мощные побеги и плодоносят теперь в Австралии кошерным урожаем. Пишет нам Лёва письма. Ругает австралийских хазерюк и мечтает о встрече в хронически незабвенном Иерусалиме. Думаю, человек рождается со своей судьбой и волен лишь в том, чтобы осознать её, Мир, в котором очутился, и связать в "Я" эти данности. Вот и книга, которую пишу теперь. Не знаю, есть ли она в моей судьбе, как мой дом, моя эмиграция... Мне кажется, что есть, я чувствую её, без неё судьба моя кажется мне ущербной как, если бы, я была бездомной или не смогла бы начать новую жизнь в Израиле. И вот, ищу слова, пытаюсь освободить их из небытия, перенести на белые листы, совершить то, что, быть может, положено мне по судьбе. И тогда, возможно, я и сама стану свободней и полнее почувствую свой дом, сад, яблоки в траве, серьёзного пса в будке и почтальона, принесшего смешные письма от моих детей из их судеб, в которых летают на Боингах и назначают встречи под парижскими каштанами. Одноклассник Вадик был далёким родственником. Он был неглупым, добродушным, открытым парнем. В классе его звали Слон - Бог знает почему - и он злился на кличку, хотя, по-моему, не было в ней ничего обидного. Лично меня звали "Лесок" от ничейной фамилии Лесовская, которой папа заменил свою несносно еврейскую, прожив с ней сорок два года. Должно быть, испугался за меня или пожалел. Потом он говорил, что хотел взять "Ларин", и тогда я была бы Татьяна Ларина, а мой брат - Шурик Ларин. В школе меня бы дразнили Таня Ларина, и я бы, наверное, злилась, как Слон. Теперь я понимаю, что "оттепель" побывала и в Энске - просто, мы были ещё молоды и безнадёжно глупы, чтобы заметить её. Она пришла к нам маленьким молодым учителем математики Владимиром Ароновичем по кличке Арон. В лютый холод он ходил без шапки и являлся в класс с пылающими ушами и пугающе белыми кулачками. Мы - безобразные акселераты - беззвучно тряслись от хохота, размазывая чернильные разводы по необузданным физиономиям. Мы любили Арона. Он философствовал с нами и водил к реке и в лес. Потом он исчез, и больше никто уже нас не очеловечивал, но осталась какая-то канва бесед "о смысле жизни". Брошенные, мы не справлялись с ними, но последним, пожалуй, сдался Вадик. Его отец работал на советском "Мясокомбинате". Мне не приходилось там бывать, однако я, как и всякий советский инженер, посещала овощную базу, где участвовала в триллере в жутком обличье, который вскладчину сооружали все близкие и знакомые в соответствие с коллективным сознанием того времени. Центральным номером этих командировок было уворовывание чего-нибудь: морковки, капусты или лука – что попадется в сетку, с которой советский человек никогда не расставался, как с надеждой. Фирменная вещь в наполненном виде казалась настолько социально близкой для тамошней охраны, что не ловилась её органами чувств. Да, моё замужество... Родители решили нас поженить и так, без особых хлопот, решить кучу проблем. Так сказать, у вас товар (не бог весть), у нас купец (как никак) и, по-семейному, договоримся. Меня в это время не брали даже на работу. Я мечтала уехать, и по распределению попала, к своему счастью, в другой город... Но вот, мои документы возвращаются с отказом принять меня на работу и правом самостоятельного трудоустройства. Всё было просто: фото, которое получили в далёком строительно-монтажном управлении, где нужен был мастер-электрик, сулило трагические перспективы, так как та, что смотрела с него, и сама была не жилец, и других ввела бы в грех. У меня есть это фото - могу показать. Оно - на удостоверении народного дружинника - прекрасно сохранило для истории выражение идиотской наивности и беспомощности юной провинциалки начала семидесятых. Сватовство набирало обороты. Парочку несчастных придурков заботливо подталкивали к брачному месту, где они, к облегчению родных и близких, благополучно бы изнасиловали друг друга, смирились бы - слюбились и стали бы выживать - проживать, коротать и что там ещё... Меня отправили на семейное застолье к Вадику, на котором я, при виде мясных деликатесов, заботливо придвигаемых ко мне со всех сторон, упала в обморок. Бедное моё сознание бежало от жуткого вида оживших на блюдах языков и колбас - членов большого благодушного семейства, устроившего мне смотрины. Я бежала, а Вадик остался. Я встретила его потом - лет через десять, и едва узнала в болезненном толстяке с несуразно сложившейся жизнью, о которой охотно рассказывал с насмешливым равнодушием. Он был искренне рад автобусной встрече, а я вышла на остановке - словно выпрыгнула из поезда, несущегося к катастрофе... Должно быть, моё сознание вообще пребывает в постоянной готовности слетать куда-то - то ли посмотреть - как там, выгляжу со стороны, то ли отвернуться и сделать вид, что не имеет ко мне отношения, то ли просто кувыркнуться в обморок, когда невыносимо - только меня и видели: начальник ещё орёт - распинается, а я - уже в свободном сползании на пол, где всё тихо и мирно... *** Грустный молодой человек был безработным владельцем диплома физика-теоретика. После университета его отправили в армию, где он два года наблюдал цепную реакцию распада Хомо Сапиенс. А потом пошёл вон по отделам кадров родного города Энск начала семидесятых, где в евреях-физиках чуяли врагов на атомном уровне - и не зря: адское пламя Чёрной Полыни осветило их затылки, целеустремлённые на Ближний Восток, а энчане остались расхлёбывать катастрофу. Он сказал мне, что я была похожа на солнечный зайчик и выглядела так невозможно, что постарался было забыть. Но потом, в случайной встрече на улице, был потрясён тем, что я признала его, поздоровалась, как со знакомым, а значит, оказалась реальностью одного с ним мира. Мне так хочется довериться словам "солнечный зайчик". Да, да... Всё так... и не было железобетонного бокала, на донышко которого я падала в единственно возможном мне свободном движении - в обморок - прочь от осознания мира, в котором жила. Мы любили. Родился мальчик, а потом ещё мальчик. Отец был Пьером Безуховым, а мать - пляшущей лужицей тёплого света на стене комнаты - нашей комнаты, где поселилась чистая сила… Да, да - в городе Энск в начале семидесятых появилась чистая сила и поселилась в доме по улице Красногвардейской, квартира номер 24 на четвёртом (последнем) этаже. Познакомились мы значительно позже, почти через четверть века, в Израиле, где преломляясь в немыслимом географическом компромиссе, воспроизводится человеческая история и возникает шанс услышать слово, что было в начале - не во сне и не в обмороке. Мы мучительно возвращались в сознание, приходили в себя и искали друг друга. Болели ампутированные иллюзии. Материализующийся мир был пугающе незнаком, мы боялись смотреть друг другу в глаза. «Не бойся, муки больше нет, чем страх внушать. Опять тонуть, опять бежать. Так страшно видеть позади твои глаза и в них себя не узнавать»
Я заболела. После работы ноги несли меня на базар, и я в тоске бродила по рядам, помня лишь, что должна что-то купить.. Потом покупала нечто бессмысленно дешевое и тяжелое и дальше уже, страдая от неудобства и тяжести сумок, спасительно тупела и механически перемещалась к ночлегу. В то время мы жили уже в небольшом городке неподалёку от Иерусалима. Вернее, не жили, а встречались иногда, потому что Л нашёл работу инженера на юге и снимал там комнату, А был в армии, О - в школьном общежитии. Квартира была пустой и холодной. В большой комнате стояли стол и диван, подобранные на свалке, и ёлка в ведре. На стене висел портрет Жанны Самари Ренуара, с которым я не расставалась много лет. Мы были похожи: Жанна, я и моя бабушка, что умерла родами за тридцать пять лет до моего появления, а мне достался её портрет с лёгкой улыбкой понимания и достоинства, которой так не доставало мне. В те дни я попыталась забрать себе улыбку Жанны. Я нарисовала её губной помадой на чистом листе в ореоле розовых бликов румянца, платья, облаков, цветов и унесла с собой. Я хотела владеть ею. Моё собственное лицо, со сломанной улыбкой, расползалось в гримасе отчаяния и это становилось безумием. Постель лежала на полу в маленькой комнате и пахла нежитью. Я грела на газе кастрюлю воды, поливала себя из кружки, последнюю кружку заваривала чаем, выпивала с таблеткой снотворного и уползала в сырые одеяла. Будильник звонил в пять, я натягивала джинсы, свитер и мчалась к автобусу. Лицо, потерявшее улыбку, катастрофически рвалось на лоскутки - я не владела им больше и стала бояться зеркал. Но зеркала, как убийцы, преследовали в витринах, туалетах, автобусах и из них я молила себя о смерти. «Молчу, болтаю, путаю, играю словами, выраженьями лица. Я виртуозно в речь вплетаю сложность в компании скучающих невеж. Таращусь простодушно с недалёким, поддакиваю важно всем, кто ждёт. Я отражаю лики (верно - криво) случайно пришлых и во мне живущих, плутая в отражениях, пугаясь, увидеть, вдруг, опять незащищённым, своё лицо» Мысль о смерти овладела мной полностью. Я думала о ней, как о спасении, со всей оставшейся во мне страстью. Засыпая и просыпаясь, в автобусе и на работе за микроскопом. Я искала способ бесследного самоуничтожения, но чтобы смерть была зафиксирована страховой компанией, и семья получила бы страховку. Появились ошеломляющие головные боли. Л приезжал поздно в пятницу, я сбегала вниз, садилась рядом в его старенький хипушит - это были четверть часа отдыха между страхом, что он не приедет и страхом, что не придёт из армии А и не отпустят на выходной день О. Все химеры из прошлого, от которых спаслась в бессознание, дождались своего часа, и я принимала их, стоя обнаженной на возвышении, в центре огромного зала, залитого светом без теней. Бесконечным потоком шли уже почти истлевшие проклятья, сплетни, злобные взгляды, стоптанные каблуки, дырявые колготки, хамские окрики, мертворождённые предательства... «С сосны и крыши полнолунья свет стекал в мой дворик. Лунные капели в безмолвии струились и белели у моего окна. В янтарной глубине волшебных фонарей, в немыслимой дали протянутой руки - вновь Каин. Немилосердие приходит в срок - двенадцать раз в году платок - и мне, и Фриде... Чем совершенней, Господи, твоя Луна, тем безнадежнее моя вина - один ты - один ущерб у всех» В январский, особенно ветреный и слякотный вечер я застряла в луже по дороге домой. Тропинка шла через свалку и в дождь превращалась в болото. В свете молний были видны скелеты старых машин. В руки впивались мешки с мятой хурмой. Танкообразные боты рванулись в последний раз и стали. Меня окружала абсолютная темнота, затем вспыхнул свет и осветил комнату, стол с книгами, за которым сидели мои муж и дети. В углу лежала раскрытая солдатская сумка с прислоненным к ней автоматом. Нужно было стирать - теперь долго сохнет. Я вышла из кухни с горячей кастрюлей фасолевого супа. Сидящие за столом ожили навстречу. «Сынок, не нужно меня жалеть: я - это не я. Должно быть, я - погонщик волн. Поверь, бывает и так. Я дразню штиль, покалываю его красными каблучками, щекочу подолом царского платья, которое, помнишь, ты так любил, которое и теперь на мне - на дне» О-кей, буду считать, что я умерла и не живу, а просто... ещё немного помогаю своим детям. О-кей, какая удача: больше я не на донышке жизни, а высоко-высоко над ней и не отражаюсь в зеркалах. О-кей, я варю суп моим голодным мальчикам, и это получше, чем маленькая страховка, которую ещё получить надо, а все так заняты... О-кей... и я умерла. Фамилия доктора была Пушкин. Он был в чёрной кипе, упитан и подозрителен. Я предположила, что истощена и плохо сплю оттого, что слишком устаю на работе. Пушкин брезгливо объяснил, что так не бывает - кто много работает, тот хорошо спит и ест. Образ Пушкина троился в моих глазах: он говорил одно, думал другое, делал третье - видимо, был из крестоносцев... Жаль, что мой папа не взял фамилию Ларин, и встреча Пушкина с Таней Лариной так и не произошла в поликлинике на земле колена Дана, куда я принесла подготовить своё тело для сверхзадачи. Я сижу на колене Дана... Нет, это звучит игриво - ни одно колено в мире не выдержит моей пустоты. Я сижу на земле Дана - были такие люди. Говорят, всё им было мало, наверное, я не из них. Мне - всё много: излишние сини, обнажённые пестики маков, готовых к любой весне, десять сортов кефира… Я бежала, чтоб быть свободной. Я, должно быть, своё получила. Я свободна от всех надежд. ============= ============ Глава четвертая: «МАЯТНИК» В восьмидесятом году мы переехали на окраину города. Это была новостройка на правом берегу Реки. Природа ещё не пострадала тогда от надвигающегося города, и первое лето мы были счастливы от её близости. Мы нашли пляжик, где в будни не было ни души. Я пошила себе сарафан из вишнёвого ситца, на мальчиках были оранжевые в горошек трусы, и рано утром мы, почти не переговариваясь, чтобы не нарушить важности происходящего с нами и не спугнуть обыденностью сборов ждущее нас чудо, сбегали по тропинке вниз. «Светлая заводь, тени стрекоз, замок песочный, башни в зубцах, мост нависает над рвом и вода льётся из детских ладошек туда… Стены в ракушках, вал крепостной, наездник со шпагой мчится лихой. Струйка песка от тяжёлых копыт, мост осыпается, лошадь храпит. Пёстр и наряден речной перламутр, створки распахнуты - милого ждут... В замке волшебном принцесса живёт. Всадник приблизился, громко зовёт. Солнце в зените и тень коротка. Мальчик уснул. Тихо дышит река» Л пропадал на работе с утра до ночи, а я была с детьми. А было шесть, О - четыре и, конечно, нужно мне было быть дома, но жить на одну зарплату стало невозможно. Мы совсем обнищали. Я перешивала одежду детям из старых вещей, и мальчики ходили зимой в розовом и голубом. Куртки были драные и в пятнах, которые невозможно было отстирать. Но самое печальное было с обувью: А донашивал сапоги сердобольной бабушки, а косолапый О сминал в лепёшку новые ботинки за месяц, а затем бодро передвигался на подмятых голенищах, и зрелище это было - не из лёгких. Я устроилась в проектный институт, который был далеко от дома - на другом берегу реки. Детей мы определили в садик, и продолжилась нормальная советская жизнь… Однажды, в конце декабря, промозглым слякотным утром, забросив детей в садик, я бежала через пустырь к автобусной остановке. Звуки, силуэты проносящихся мимо людей, искаженные чёрным туманом… мне показалось, что я - в царстве теней. Зачем я вытащила своих сопротивляющихся тёплых сонных мальчиков в ночь - зачем бегу по чавкающей грязи всё дальше от них, цепляюсь за железный бок автобуса... Нет, это не может происходить со мной... - это... просто... волшебный фонарь - я делаю фильм. И то, что происходит в этот момент - съемки на натуре... Туман прекрасен - он слегка серебрится в предчувствии утра... камера плывет к лицу, и видно, как непросто мне бежать по ледяной каше и думать о новогодних костюмах для мальчиков, и что, должно быть, монолог о заячьих ушках из крахмальной марли - в мире теней - потрясет зрителей - все заплачут и мир станет лучше... Я не сошла с ума - произошла обычная вещь: жизнь становится невыносимой, и человек уходит в иллюзию... Я сумела найти вполне безобидную для семьи форму своего ухода, слава богу, некий холостой ход для своей души, сознания... Хотя всё происходящее казалось отражением в разбитом зеркале, я не могла позволить себе игру с осколками - увлечь детей во взрослые фантазии... Часто думала: а если бы у Маргариты был ребёнок... или у Иешуа? Я позволила себе мироощущение сказки, в которой жили стойкие оловянные солдатики, и от слёз Герды таяла льдинка в сердце Кая. Я была абсолютно свободна в своём творении и иногда счастлива, а иногда не становилось сил. Иногда я владела массовкой, иногда - нет - и тогда меня опрокидывало, выбрасывало в беспредел реальности и я, вступая с ней в контакт, всегда только теряла. Даже река и балка отступали в своё небытие, и тогда я верила, что и у них своё зазеркалье и оно спрятано в моём волшебном фонаре - присутствием, которое ощущала только я. Теперь мы живём в Израиле. Жесткий марафон позади, и постепенно материализовался мир моих иллюзий. Чувствую себя колдуньей - иначе как могла возникнуть моя комната с компьютером и окном в свой двор, где растут сосны и начинают цвести в конце декабря алоэ, а у забора перед пустыней стоят эвкалипты, и дальше - за далёкие холмы, по вечерам, на розово-голубых волнах уплывает солнце. «Шатры в пустыне. Негев рыж, как древний истоптанный ковер – Извечного Жида наследный замок, облагороженный фамильной тайной и призраками праотцев. Палим огнем соперника восточного – владыки, тирана Солнца. Сам упрям и дик - парадоксальный иудейский Храм. Покоится на зыбкости – пучине горько соленых вод. Невидимого Бога рыжий отблеск… нагромождение камней, как вызов суетному барокко, рококо и готике надменной… Мой Негев за калиткой, где стоят два старых эвкалипта – дар чудесный их тень и аромат» *** Быть может, тот пляжик, что мы облюбовали много лет назад, чудом сохранился в своей тогдашней прелести на больной теперь чернобылем и разрухой Реке... Все эти годы мне кажется, что в полнолунье там возникают тени: моя и моих маленьких сыновей, какими мы были тогда - во времена первозданного речного рая, хранимого теперь только нами. И исчезни я... мой фильм... ряды сомкнутся, как и не было, - хлынет нежить горьких воспоминаний о насилии, оскорблениях прожитых лет, как это бывает в минуты слабости... и исчезнет под железобетонным хламом чистый песочный островок, захлебнётся в сточных водах русалка... Я не была оторванной от жизни. Напротив, мало позволяла себе свободы в повседневности - покладисто бежала в своей упряжке: семья, работа. Правда, однажды отправилась на поиски моря - вдруг стало страшно, что нет его вовсе. Я взяла три дня отгулов (выплакала у начальника - подлеца Серёни, которого все терпели и даже любили за то, что раз в году на день электрика он напивался, вставал перед коллективом с бокалом и говорил: "Я - г...но!") Отгулы были за субботы на овощной базе, где при минус десять - под снегом без навеса - мы вытаскивали из мёрзлой кучи стеклянные капусты, обрубали по непонятной схеме и бросали в новую кучу - в свежий снег... Так вот, я бросилась на вокзал, приехала в курортный город и вышла на берег, похожий на постель в публичном доме... Села на катер, отправлявшийся прочь, и сошла в посёлке с названием "Морской". Затем от причала ушла на восток - мимо базарной площади - туда, где за виноградником виднелся скалистый мыс и за ним угадывалось море - настоящее, великолепное, лазурное и чистое, каким и создал его Господь - я видела это... В начале девяностых действие моего фильма переместилось в Иерусалим. Мы попали туда случайно - не по рангу - не будучи ни сионистами, ни религиозными, ни богемой, ни столичными людьми. И всё же мы были редкостью этой эмиграции - мы признавали себя беженцами. Опять происходило великое переселение народов, и мы были в процессе. Пульсировали страны, шевелились границы, непрерывно хлопали двери, летели, ехали, плыли люди. Но всё это они проделывали сидя и даже лёжа в креслах, и потому слово «бег» не возникало, как не возникало и слово «трагедия», и только я, быть может, тащила в себе эту допотопную пару. Мы висели в крохотной кабине лифта между этажами, как в точке отсчёта, когда мир делится на то, что было прежде, и что будет, а остановившееся мгновение ужасно - прошлое затягивает первобытный туман, где с трудом различимы контуры моего я, а впереди ждут бездомность, унижения, болезни, предательства... За нами не гнался багаж, и здесь нас никто не ждал. Мы поместились в маленьком гостиничном лифте - вся моя семья с чемоданами и гитарой. Мы висели, оттолкнувшись от прошлого и не коснувшись будущего, без связи со временем - пусто... ноль... но ноль, тяготеющий к плюсу, хотя бы потому, что прошлое я определила как минус... Я - сама - своими руками разорила всё, что составляло прежнюю нашу жизнь: продавала, дарила, пока не остался один час до отъезда, семь чемоданов в углу и последняя вещь, которую ещё предстояло отдать соседке - карамельно-жёлтый телефон. Я лежала на полу, на старом полотенце, совсем без сил и смотрела на часы. Без сил и почти без надежд уползала со своего минуса, чтобы добраться до нуля, где можно было бы оставить детей одних в безопасности нормальной связи времён. В первые дни в Иерусалиме мы искали квартиру - кружили по одним и тем же улицам религиозного квартала в Рамоте - северном полюсе столицы, где собраны, несколько пристрастно, все прелести человеческого жилища: красная черепица, веранды и балкончики, кружево решёток, палисадники, дворики, лесенки, полукруглые и стрельчатые окна, фонари и цветы, цветы... С толстых деревянных балок свисали сетки с цветочными горшками. Глиняные кувшины с геранями и кактусами выставлены на подоконниках и у дверей. Дома здесь поднимаются на холм террасами и оплетены лианами из бугенвилий и роз. Сияет сине-зелёное смешение травы и неба, апельсиновые и лимонные деревца изобильны, как на фламандском натюрморте. Наше появление - бездомных евреев - было здесь предопределено, и без нас все эти прелестные андерсоновские декорации пропали бы, как и лунный от серебра плакучих ив речной пляжик, как море и новенький Рай - без Адама. У магазинов и на столбах были приклеены листочки о сдаче квартир. Мы находили там цифру "3", что значило три комнаты и списывали телефон. Нас не брали - мы были не так одеты, не соблюдали обычаи - чужаки. Однажды вечером, поднимаясь по переулку, я увидела чуть выше глаз освещённое окно-фонарь комнаты, в которой по периметру стояли полки с книгами, а у компьютера, лицом ко мне, сидел отрешенно сосредоточенный человек. Лицо его было освещено то ли светом экрана, то ли счастьем умиротворения. Он был благообразно бородат, в белой рубашке, какие носят здесь религиозные евреи. Мы прошли мимо на расстоянии вытянутой руки... невидимые из его волшебного фонаря, как тени - не всё ли равно - из сейчас, было, будет... Так могли пройти здесь тени праотцев или его собственная тень с автоматом из прошедшей или будущей войны. Этот человек переживал прекрасное остановившееся мгновенье, принадлежащее только ему. Никогда, ни прежде, ни потом я не чувствовала бездомность так полно: острой тоской рук, глаз, души по своим стенам, книгам, чашкам. И прежде и потом одиночество являлось своими бесчисленными ипостасями, но уже укрощённое, измеренное библейским «йовом» - единицей одиночества, принятой мной тогда у волшебного фонаря с картинкой из чужой жизни. Я не переношу беспредела. Мне необходимо знать границы своего "Я", и потому приходится всё время самой кроить мироздание, ограничивать безответственный рок, предугадывать траектории кем-то брошенных судеб, опасных, как Летучий Голландец. Иногда чувствую себя Джокером в колоде карт... «Очерчен мною круг. За ним подробность, которой я, пренебрегая, не знаю. Как одиночество её я вижу - всё ближе» . У Иова был Бог, который знал больше, был сильнее и которому он верил, даже потеряв детей. Мне дано иначе: входить в детскую, затерянную на окраине империи зла в ситцевом сари с красным пятнышком на лбу и рассказывать очарованным мальчикам восточную сказку, а потом утащить их на реальный Восток. Увы, в своей бездомности я была не одинока. Я решила так: пять лет будет длиться мой марафон и возникнет свой дом, а эмиграция останется в волшебном фонаре. В его луче фигуры мужчины, женщины и двух мальчиков будут казаться статической частью сцены из чудесной сказки, которую можно смотреть у себя дома... среди своих чашек и книг. «Цветы и бабочки, зелёные лужайки, львы, томные от неги куропатки - всё в утопическом экстазе небытья - шарманки механической фигурки, заведенные мастерской рукой. Всё: щебет, крик диковинный и запах, блеск звёзд морских, сиянье лун в движении застыло и плывёт корабликом в потопе, фонарём волшебным, где замерли прекрасные мгновенья в предчувствии всех будущих грехов» Через пять лет я уволилась со своей последней (по каторжному списку) работы, и возникла запись в дневнике. "Я сижу в белом пластиковом кресле, завернувшись в вишнёвый плед, на своей веранде. Рядом, в глиняном кувшине распускается давно ожидаемая светло-золотая роза. От стебля протянулась к толстой деревянной балке нежнейшая паутинка, и слово "деревянный", безусловно, пишется с двумя "н". Паутинка - от осени, "нн" - от правил грамматики, а квартира со своим двором, в котором растут сосны, кактусы, эвкалипты и розовые кусты в кувшинах - от судьбы, в которой прилежно убиралась все эти годы. Жаль, в Израиле нет крыжовника. Я предпочла бы розе куст крыжовника. Он, пожалуй, родней, что ли, и, потом, тарелка спелых ягод... после всего пережитого. Тридцать лет тому назад я получила пятёрку за сочинение, где досталось от меня чеховскому обывателю. Не маячила ли тогда рядом моя тень, укутанная в вишнёвый плед? Я пёстро прожила эти годы в поисках заработка и понимания мира, в котором очутилась. Дурные сны белых гор из рубашек, которые гладила в домах ортодоксальных привидений; ночные костры на военных капищах, где мои дети давали присягу; одиноко висящие под небесами Самарии поселения с несостоявшимися европейцами, ждущими прихода Мессии; обшарпанный школьный класс с двадцатью подброшенными Россией подростками, недоверчиво слушающими мои рассказы о еврейской истории; и, конечно, бесчисленные лики «наших» - на разных стадиях переодевания, осмысления и отупения. Кривое зеркало зла разбилось... и каждому достался осколок, попавший в глаза и сердца... Сохранилось первое, самое сильное впечатление об Израиле, как о заповеднике всех природ, культур, вер, социальных структур, сознаний, характеров, этносов, одиноко сосуществующих в терпимости, словно в смирении перед вечностью... Израиль уходит - последнее царство четырех тысячелетий еврейской истории. Восток сомкнёт ряды, поглотив всё не самостоятельное, слабо мыслящее, как уже поглотил Хевронские могилы Авраама и Сары, и их посмертное перемещение - тоже - великое переселение народов… и мы - в процессе… «Пророчество невыносимо - может каждый из правды вырвать клок и, как палач, толпе представить тусклые глаза гармонии умершей. Но незримо, уже иная, словно бы из пепла, в обличии ином воссоздаётся и правит миром, несколько иным, свободная от всех пророков суть. Свободная в подъёме и в паденье, готовая исчезнуть без борьбы, из ничего возникнуть, просочиться по капле в бисер, годный, чтоб метать его ловцам извечных истин» Кривое зеркало зла разбилось, и каждому достался осколок для одинокого осмысления - покаяния: исхода, который невозможен в толпе. Вся человеческая история - осознание одинокости диалога Человека с Богом. Израиль моего века - материализованный блик из зазеркалья, последнее усилие иудейского Бога, сделанное им за пределами обещаний своему народу - нечто из области милосердия для "посетивших мир в его минуты роковые". Страна одиноких… Государство для беженцев, с законом… из поправок к... скрижалям? Мерно качается маятник компромисса между жизнью и бытием, между нежеланием иметь земных царей и невозможностью выжить иначе - сохраниться. Столетие единого царства династии Давида, взорванного изнутри... Тридцать лет царства Иошиягу... восемьдесят лет Хасмонейской династии, десятилетие "Золотого века" Александры... Государство Израиль, в котором мои дети, спасшиеся от советской армии, взяли автоматы... - пятьдесят лет? сто?... Думаю, эмиграция - это страна, наподобие летающего острова Свифта. Пожалуй, она - самая нормальная в мире. Главный её закон, возможно, в том, что выжимать из себя раба нужно не по капле - здесь нет безбрежности, и даже пустыня кажется кипой, которую после церемонии кладут в карман. Должно быть, рабство - в отказе от мысли из-за страха не выжить, поняв Мир таким, какой он есть. Раб может существовать не думая, отказавшись от своего человеческого предназначения, которого он тоже… не знает, а значит и не жаль, как будто... Спрессованный страх неведенья превращает человека разумного в кролика перед удавом мучительной и, всё же, желанной Жизни. Судьба становится злой хозяйкой и жестоко бьёт глупого раба, бросившего себя самого на произвол неосознанных чувств и обстоятельств - добровольно отказавшегося от дара разумности - ответственности за себя, своего прошлого и будущего - от свободы... За эти годы я прочла много книг, прежде мне недоступных. Мир стал понятней. Приблизилось и перестало пугать одиночество... Теперь поняла, почему прежде бежала в свой фильм - почему прожила жизнь беженки. В "Империи Зла" материя и сознание препирались в условиях узаконенной коммуналки, рассчитываясь на "первый - второй" в несуществующей иерархии, и неспособные на эту противоестественную склоку вынуждены были бежать в поисках пятого угла, исход из которого был только в небытие бессознания. Компромиссом было искусство - искусственный мир. В России воздушные храмы волшебной красоты строились на крови - не из мишуры и папье-маше, а из живых людей. «Какое благо в рифме утонуть, довериться причудливым теченьям, реальность потерять и с нею боль - хотя б ненадолго забыться, отдохнуть, в своё творение от Мира убежать. Блуждаем в поисках дурманов, забытья, иллюзий грубых и искусных ухищрений. Из звуков, красок, запахов и ласк… из дыма сигаретного, камней, песка, огней в дрожащем танце, вод… Из душ, случайно встреченных - живых - ещё свой круг вершащих... Из себя - из тела своего, из голосов и рук, из мыслей и душевного недуга - всё на костёр всегоуничтоженья, забавы злой - Последнего Суда» Поэт, актёр и любой человек искусства в России - "больше, чем поэт" - властитель душ, не способных на создание собственных иллюзий. Мир искусства стал искусственным миром, в котором обретались бездомные души, пока их брошенные тела выживали кое-как. Увы, "властителями дум" были лицедеи, не осознающие своей миссии. И зрители – паломники в «храмы искусства» - не осознавали условности искусства, отождествляли себя с чужой судьбой... Помню, как горько плакала на опустевшей после начала спектакля площади перед Театром на Таганке, когда не сумела купить билет на "Мастера и Маргариту" Шел снег, я окоченела, но не могла уйти. Что ж, на войне как на войне - и моя ожесточённая душа выставила на московский мороз в худом пальтишке уставшую после дня командировочной беготни хозяйку. До сих пор помню своё отчаяние...- в один фальшивый йов. Ищу слова. Я живу на грани между реальностью и иллюзией, не смея сойти, и, должно быть, есть слова, которые могли бы описать происходящее со мной. Видимо, моя судьба - видеть... понимать движение маятника. И я принимаю - смиряюсь перед судьбой по своей воле - свободно - дабы избегнуть насилия, кажущегося рабу роком. «За окошком расцвёл куст розы. Кошка рыжая ест траву. Вчера был хамсин до ночи, и дождик брызнул к утру. Моё кресло - перед окном. Для меня окно - как кино» ================== ================ продолжение следует (см.ссылку вверху)) |